Об известных всем (Ч.2)

Но внезапно, а может, скорее, не внезапно, а постепенно, это только показалось ему что — враз, отмечено им было перемещение зримого, обрело иной порядок. Что-то стало выплывать наверх, меняя очертания или оставаясь неизменным, что-то так и продолжало странное бытие в нижних слоях воды. Но еще вот что: одни лица и предметы всплывали, не оставляя по себе знака в глубинах, а с другими происходила совсем уж полная ерундовина: как клетки, они делением раздваивались, одна часть уходила вверх, другая же первоначального местопребывания не покидала. Так длилось какое-то время, пока не состоялось полное отслоение верха от низа, и тогда меж ними как бы тоже простерся прозрачный стеклянный лист. Хотя, как и на фронтальной части воды, его в то же время и не было. Просто сама водная глыба знала: до такого-то предела существует, дальше — нет, движение, перемешивание, выплескивание запрещено, невозможно.
Как было нами рассказано выше, все, привидевшееся Виктору Петровичу, происходило в полной тишине. Вероятно, оттого, что в водных глубинах земные звуки обычно отсутствуют. Он и принимал происходящее беззвучным, как положено. Чему же удивляться, что раздавшийся звук сразу уничтожил зрелище и разбудил Перевалова. Потому что он, конечно, спал.
Звуком оказался ясный голос Тенгиза Давидовича Махарадзе, произнесший: «Литература и жизнь».
Перевалов явственным взглядом обвел гостиничный номер. Ни о каком Махарадзе и помину не было.
«Что за чушь? — подумал Перевалов. — И при чем тут эта фраза идиотская: «Литература и жизнь»? Что-то знакомое, кажется журнал какой-то так назывался. Точно, журнал. Или газета. Нет, та была — «Культура и жизнь». Александров редактировал. В интеллигентских кругах еще звали «Александровский централ».             В точку. Уж кто попадал на страницы опальным, осужден был на заточение в хулу, молчание, а то и на жизнь. Жуткое дело! А «Литература и жизнь», все-таки, кажется, журнал».
И опять услышалось, как Махарадзе это произнес. И воспоминание о звучании слов на этот раз без сомнений открыло, что голос-то был никакой не махарадзевский, а его собственный. Перевалова голос. Он это сказал. И не просто ляпнул ни к селу ни к городу, а окрестил этими словами странную водяную феерию. И даже почувствовал, что не было свершившееся представление неожиданным сновидением, а где-то и раньше гнездилось в подсознании, только облика и имени не имело. «Литература и жизнь», — произнес он теперь еще раз, но уже неспящим, осознанным голосом. Да, именно так существовали в нем эти субстанции. Или он в них. Только прежде четко не мог осмыслить. А ведь так.
Бытие всегда заполняют события, люди, творимое рядом, и всегда очертания их обыденны, но и трансформированы фантазиями, ассоциациями, образны и затрапезны одновременно. Как тот карнавал жизни, что увиделся Перевалову. Казалось бы, такое смешение, образующее единое понятие «литература и жизнь*, и дает плоть, душу будущим сочинениям, из него образуемым. Когда-то так было с юношескими его стихами, когда-то в таком затвердевала завязь «Реквиема», но стала только подступом, нечетким ощущением, — когда грядущий плод может стать и откровением, и никчемной чушью.
Вот и не узнал Виктор Петрович, что таил в себе «Реквием» — откровение или чушь. И никогда позднее уже не узнал.
Потому что с сознанием произошла интересная штука, точь-в-точь как в сегодняшнем сне: бытие расслаивалось. Наверх всплывало то, чему предстояло перейти на бумагу. Какие-то события, явления имели поплавки для всплывания, какие-то незримые грузила держали в глубинах, что-то вроде бы и всплыло, но, отделившись от первоначального облика, становилось уже иным. И незримый лист разграничивал «литературу» и «жизнь». Верхнему слою, «литературе», многое уже становилось неположенным.
Размышляя сейчас впервые о странных этих делах, Перевалов сначала успокоил себя: ну что ж, так и надо, нельзя же все без разбору и отбору на бумагу тащить. Но потом сам же себя одернул. Не о том речь, не о том. Раздвоение сознания устанавливало некую проходную, через которую в литературу пропускалось только то, что положено по неведомому списку. Не мозг даже, а подсознание стояло вахтером у той проходной.
В литераторских кругах, бывало, коллеги сетовали: «Врем все. Думаем одно, пишем другое». Верно. Он и сам чувствовал это не раз. Грустное явление, стыдное, конечно. Только слишком уж просто: приспособленчество, желание выслужиться. Хотя, случалось, и в таком можно было себя упрекнуть.
И, тем не менее — сложней дело, страшней.
Вранье, двумыслие могло ведь касаться только политической трактовки описываемых событий, ну общественной их сути. А тут… За проходную не прорывались черты человеческих характеров, мотивировки поступков, подробности бытия. Да и это не все. Заказан был вход непредсказуемости ассоциаций, парадоксу, даже иной интонации, распорядку слов в строке, диктуемой стихией неразума. Коллеги же твердили: «Внутренний редактор, сидящий в нас самих, пострашней редакционного. Нужно истреблять внутреннего редактора». И это с ним было. Боролся. Истреблял. Хотел истребить. Но опять-таки… Можно момент ухватить: внутренний этот редактор только перышко занес вычеркнуть или исправить, а ты его хвать за руку. Да беда-то другая: в отслоении литературы сплошь и рядом нет момента для ухватывания. Потому что только ясное сознание может указать: тут вот и хватай.
Перевалов же сейчас понимал: литература, создаваемая им, представляемая им, была какой-то особой формой сущего, с жизнью, с неприрученностью воображения связанная, но только родством, а не тождественностью. Не родственники они были, литература и жизнь. Свойственники. У каждого свой надел. И за границы его — ни ногой. В литературной вотчине какие-то свои законы утвердились, такие, что над ними и не размышляешь. Мозжечок, подкорка или какая там иная хреновина сама обозначит: это нельзя, это не оттуда, этому — ни-ни, это так, так-то, таким путем.
Разве всегда хотел он врать, приспосабливаться, мысль обстругивать? Да нет же, нет. И сюжеты выискивал, образы и слова. Да и говорил-то по большей части о том, что взаправду его волновало. А поди ж ты! Выходит, ничего из нашептанного ему Богом не сказал. Первозданности не принял, обряд преображения по прописям вершил. В отслоенности. А ведь только там, в нерасчлененной махине бытия, где богатства нищей правды на зависть всем Крезам мира, где у правды этой один закон — бунтарская непокоренность твоего воображения, только там и берет исток литература. Должна брать. Все прочее — скупость, беда, болезнь.
Так размышлял Виктор Петрович Перевалов, лежа в неснятых ботинках на покрывале жаккардового тканья в гостиничном полулюксе областного города.
И мысли эти были непривычны, не характерны, можно сказать, для сегодняшнего Виктора Петровича. Более того, их строй, особенно в последнем пассаже, отдавал прямой литературщиной, которой Виктор Петрович брезгливо чурался. Что вполне правильно.
И все-таки заключали мысли определенную сермягу. Потому что грусть, уже посещавшая его в данном городе, обернулась неодолимой тоской. Подползала под ребра и грызла, грызла нутро «Что же — жизнь никуда? Нарошечная какая-то жизнь? Ведь это патология — расслоение сознания. Тут ведь дело не в одной литературе. Значит, ничего всамделишного нет — ни нравственности, ни чувств, ни слов? Значит, и человека нет? Эфемерия, поручик Киже? — спросил себя Перевалов. И тут же ответил: — Ну и нет. Ну и что?»
Тоскливая боль под ребрами стала физической Перевалов подтянул коленки к груди, поставив подошвы на покрывало, черт с ним. Захотелось крикнуть: «Обобрали! Ограбили!» Но не крикнул. Вкрадчивый стук раздался в дверь. «Кого еще принесло? Может, Татьяна?
— Входите, — крикнул Виктор Петрович, неохотно сбросив ноги на пол.
Вошел человек лет сорока, с лукавыми усиками и университетским ромбиком на радужном лацкане териленового костюма. Всплеснул руками:
— О, да вы отдыхаете! Простите за вторжение… — Однако, нисколько своим вторжением не
смутившись, прошел, опустился в скрипучее полукресло, задумчиво и осуждающе обвел глазами номер: — Ну что ж это они? В такую конуру запихнули московского гостя! Срам! Вот вам и исконное гостеприимство центральной России. Ну, не беда.
В обкомовской резиденции уже заготовили апартаменты, достойные кисти Айвазовского, как выражался ваш собрат. А также пера будущего постояльца. — Посетитель был резв и раскован.
— С кем, простите, имею честь? — мрачно осведомился Перевалов.
— О, великодушно извините провинциальную нашу невоспитанность. — Гость вскочил. — Олег Валерианович Кураков, секретарь обкома. Ведаю, так сказать, духовной сферой. Идеологией, как понимаете. Николай Кузьмич, это наш первый, откомандировал опекать московскую знаменитость. Так что уж не взыщите, придется поднадоесть вам некоторыми заботами
— Да не стоит беспокоиться. У меня все нормально.
— Бросьте, бросьте, Виктор Петрович. Что, я не понимаю? Проживание на седьмом этаже этого нашего «Хилтона» областного масштаба — не седьмое небо. И Аристотель, объясняя устройство небесного свода, вовсе не его имел в виду, говоря о высшей степени блаженства. Увы, еще бедны мы, трудна жизнь-то людская.
«Ого! — отметил Перевалов. — И Аристотель ему ведом. Новая партийная генерация вверх пошла. А недавно еще подлежащее со сказуемым в речах не уживалось».
— Так что, уважаемый Виктор Петрович, собирайте багаж, или, как говорят англичане, «леггидж».Через полчаса заеду.
— Да у меня и имущества с собой — кот наплакал. Покидал рубашки и — концы. Но вы зря, право. Мне тут хорошо.
— Ладно, ладно, не скромничайте. Конечно, скромность украшает большевика. Но, как иронизирует народ, — портит коммуниста.
«Ну и вольности не секретарские!» — снова заметил Перевалов, а гость, будто между прочим, бросил:
— Да, кстати, тут ко мне Громов заезжал, рассказывал про инцидент на репетиции. Ну, что вы, мол, говорили о вашем авторстве Произведения. Успокоил я его, сказал — не так вас он понял.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44