Об известных всем (Ч.2)

Ритм, еще не четкий, начал возвращаться. Но ясности его биения Виктор не дождался, спрыгнул с полки, сунул ступни в башмаки. Не шнуровались, зараза, путалась шнуровка, хорошо Грачу с притороченными, а эти — никак. Наконец совладал, выскочил и прямиком в купе Родиона Ильича.
Сидя у откидного столика, Посохин читал. Как Таня в тот раз, кошмарный.                В час разрыва. А, черт с ней, до того ли сейчас! Спешно, захлебываясь, поперхиваясь словами, выложил, затараторил про пол, письмена, подход к загадке-разгадке.
Родион Ильич будто ждал вторжения, не удивился:
— Загадка? Философия и поэзия, а они суть братья, не решают загадки мира, они ищут их. Они братья, мой юноша, ибо их инструмент — воображение. Инструмент, отмыкающий небывалое.
— Небывалое? А как же реальность? Что же, реализм уже не искусство? — Виктор почувствовал, что говорит не про то, попробовал объяснить, но сбился. Не беда, похоже Родион Ильич уловил несообразность.
— Отчего же? Реальность, ее порядки и закономерности изначальны. Но деятельная мысль должна уметь преступать их, только тогда мир является нам небывалым, сотворением неведомого.
А как говорил уже знакомый вам Николай Федорович Федоров: «Всякое художественное произведение — проект новой жизни». Идея вообще не субъективна, но и не объективна, она проектна. Высшее благо, как и свобода, составляют проект.
— А если этот проект — чушь, неумь?
— Не беда. Все равно он — вариант выбора. Человечество должно иметь выбор. Выбор путей, выбор проектов, выбор постижений. На вопрос «Быть или не быть бытию» может дать ответ только многовариантность человеческих идей, где носитель каждой идеи — личность. Быть или не быть личности равнозначно быть или не быть бытию.
Вновь ощущение бесплотного инопланетарного блуждания зазвенело, забилось где-то в груди, потом в голове. Виктор даже не очень вдумывался в слова Посохина, может, и не мог сейчас овладеть до конца их смыслом, но радостное недоумение, сопровождающее исход из привычности, росло и росло.
Захотелось прочесть пригрезившуюся только что строфу об иных откровениях и беспородности усилий метафоры, но постеснялся оказаться школяром-недоумком, сказал лишь:
— А если прочту, если сложится? Если найду метафору-ключ?
— Тогда вправе уверовать: поэт! Тогда — беседа с потомками.
— Почему же с потомками? Мне нужно сейчас, с живущими. Как это так: главные слова — под замок? Что за бред, простите! Махарадзе — «пиши через сто лет!» Вы — «не поймут, не примут!»
Родион Ильич улыбнулся:
— Я не сказал — через сто лет. И не сказал — не поймут, дружок Кто-то поймет, примет, а впрочем, вряд ли, отучены от неординарности мышления, воспитаны на прописях. Да и не в этом дело. Не напечатает никто. Просто-напросто не напечатает. А если как менестрель пуститесь по дорогам вещать поэтические откровения, засадят в каталажку.
— Но почему, почему? Я же не контрреволюцию проповедую?
— Ах, милый мой, милый, нормальный юноша! Разумеется, нормальный разум не может принять линию за бесконечность: они, видите ли, подобно господину Угрюм-Бурчееву, начертивши прямую линию, задумали втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир. А что не линия — крамола.
Он опять произнес свое безымянное «они», в первой беседе так испугавшее Виктора. Испугало и сейчас. Они? Кто — они? Это же — все, народ, основание и вершина его жизни, их всеобщей жизни, вне которой нет его, Виктора, потому что иначе он не может, не желает существовать. Как это «они» может быть ему враждебно? А вдруг Посохин как раз и проповедует контру? Нет уж, увольте…                Но протест вышел вялым, каким-то извиняющимся.
— Да я вообще, не только насчет содержания.
Я и про форму. Почему форма должна быть одинаковая? Стихи, так ямбовые или хорейные кубики… Я в институте как-то написал стихи тактовиком. Знаете — изобретение раннего Сельвинского? Он у нас семинар вел. Так меня потом на всех собраниях за формализм склоняли. Говорю, мы так профессией овладевали, писали во всех размерах упражнения. А мне — одно дело упражнения, другое — поэтическая практика, ты в сегодняшнюю литературу тащишь формализм. Ну почему? Почему тактовик — формализм, верлибр — западно-буржуазная стилистика? Почему только кубики? И чтобы тропы, гипербола или синегдоха какая-нибудь — только от сих до сих? Какая в них-то опасность?
Речь вышла длинной, однако Родион Ильич слушал не прерывая. Зажал в кулак обильные струи бороды, черные брови смяли лоб грубыми складками, глаза печально усмехались.
— Все очень просто, Витя, все просто, как огурец. Одинаковомыслие только тогда тотально, когда примитивно, когда сведено к элементарности формул, не требующих осмысления. И выражены формулы должны быть простейшим, одноклеточным способом. Всякая непривычность и опять-таки личность форм сама по себе уже взывает к размышлению, движению мысли. Разве это не опасно? О! Еще как опасно! Сегодня — собственные размышления, завтра — несогласие с утвержденной конструкцией. Сегодня — личностность, завтра — желание разрушить единство массы. Конечно, да здравствуют кубики, как вы выражаетесь. Конечно, долой тропы!
Он замолчал, нагнулся к Виктору, взял за плечи и с таинственностью веселого заговора произнес:
— Да, и вот еще что, они просто недуюгут допустить того, что непонятно им самим. Непонятно?
Значит — опасно, а вдруг там черт-те что. А что это за умник выискался: говорит, а мне непонятно. Значит — и народу непонятно. А если народу понятно, выходит — народ умней меня? Но фокус в том, что им и не может быть понятно, они ведь ограниченные, невежественные люди. Всего-навсего.
— Кто это — они? — решился наконец спросить Виктор.
— Престол. Команда. И их идеологическая обслуга.
— Но я же не против нашей идеологии! — снова запротестовал Виктор.
— И прекрасно. Вы верите?
— Верю.
— И прекрасно. «Разве я не мерюсь пятилеткой», хотите сказать? Мерьтесь. Коли верите, мерьтесь. Убежденность всегда заслуживает уважения… Если не превращается в слепой фанатизм.
Сам не зная почему, Виктор спросил:
— Родион Ильич, а как вы считаете, Махарадзе честный человек?
— Честный, безусловно, честный. Вне всяких сомнений, убежденный и честный.
Все еще во власти беседы с Родионом Ильичом, смятенный, в чем-то иной для самого себя, с чувством отторжения от выведенной или издавна воспринятой надежности всеобщего устройства, Перевалов стоял и отрешенно глядел, как Грач резал плакат. Если описывать состояние Виктора сегодняшними представлениями, можно было бы сказать, что домашнему купе была сейчас отведена роль некой камеры, где человек проходит процесс акклиматизации после возвращения из космической невесомости к мирскому быту. При этом хотелось задержать в себе вольность галактического парения, хотя и было очевидно, что земные установления этому чужды, неудобны, а может, и враждебны. Конечно, сбивала с ног, обескураживала, да и пугала, что уж тут лукавить, пугала посохинская свобода выражения мыслей и оценок. Не вовлечением в ересь, а естественностью речи о неположенном, невозможном. Но как раз невозможность и чаровала. Виктор как бы приглашен был во владения невозможного, того, к чему рвалась неконформированная душа, но мозг знал: нет, таких обиталищ не существует.              И вдруг — есть!
Вспомнил, как друг, студент консерватории, упал в обморок, впервые услышав Вагнера. Вагнер-то, числящийся в любимых композиторах Гитлера, был для слушания запретен. Потому не существовал. Вагнеровское прочтение Вселенной было крамольно. Вот и грохнулся юный музыкант, неведением не укрепленный. Как сирой, недисциплинированной душе одним разом, одним духом принять весть об иных порядках мироздания и жития сущего? Да не весть, а отверстый вход. Для искушенных — вход, для непосвященных — бездна. Вергилий понадобился в поводыри Данте, чтобы прошествовать по кругам откровений. Какой же спрос с бедолаги пианиста, уверовавшего в непогрешимую единственность консерваторской учебной программы?
Виктор в обморок не упал. Да ладно!..
Так ли, эдак ли. Грач во всех этих катаклизмах Витиной нестойкой субстанции (о, вот, пожалуй, словечко «субстанция» на месте!) был пришей кобыле хвост. Резал плакат и резал.
Да не резал! Да никакой не плакат! Как тряпку с открываемого пред толпой монумента кто-то вдруг сдернул с Викторова невидящего взгляда завесу мыслей, переживаний, и открылось…
Поборов плоскую однотонность листа, презрев ходульность материала, жизнью смерть поправ, светилось Дашино лицо. Белая, чистая паутина линий, бороздок, проторенных в тяжелой красноте линолеума, владела всеми красками теплого бытия.
Восходило, светлело, стояло в зените прекрасное лицо женщины. Даши. Даши и не Даши. Потому что, потому что… И покаяние риверовской Магдалины, и обреченная охранительность взора рафаэлевой Мадонны, и лукавая непорочность Весны Боттичелли, и даже отважный зов Свободы Делакруа — все было в этом лице. (Институтские лекции по истории искусств профессора Тарабукина опрометью, наперегонки, кинулись в мозг Виктора.) Даша и не Даша. Но, конечно, Даша, потому что было в ней все, поименованное выше. Только, как выяснилось, знал об этом один Бениамин Грач. Бениамин Грач, производитель напольных икон, резатель плакатов «Мадам, подержите мой обушок!
Воскрешенная, расшифрованная Даша завтра будет размножена редакционной машиной, чтобы открыто глядеть в глаза всем жителям города с каждого угла, с каждой стены. И никто не посмеет располосовать лист на осьмушки для рыночных кульков. Потому что каждый узнает то, что знал один Бениамин Грач.
— Беня, ты что… — ошалело начал Виктор, но выговорить главное не смог.
Договорил Грач спокойно, как само собой разумеющееся:
— Да, да, я любил ее, вот в чем штука.
Я все пытаюсь сообразить: какой срок отделял этот эпизод от следующего?               В рассказах Виктора они шли впритык, но, видимо, интервал был. Впрочем, нет нужды высчитывать: для Виктора-то события шли без передышки.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44