Об известных всем (Ч.2)

— Поддерживаю, поддерживаю. Я тоже не чувствую сцену. Произношу текст и произношу, а внутри — пусто, пусто.
«А может, и правда, для нее искусство — все, — подумал Перевалов. — Странный все-таки народ — актеры. Зарплата нищенская, мыкаются по общежитиям, в спектаклях — на выходах, а подавай им сверхзадачу! Надо будет не забыть про жилищные условия местному начальству сказать пару слов».
И, преисполнившись умиления перед чистым порывом Татьяны Васильевны, а также благодарности за тактичное сокрытие вчерашнего, сказал:
— Может быть, Дмитрий Николаевич, стоит пересмотреть сцену, тут, наверное, и моя вина.
— Я — за, я — за, — поддержал Громов, — побеседуйте с труппой, будьте любезны, опишите подробно обстановку. Кому, как не вам, участнику событий, знать атмосферу. Крайне важно, крайне важно.
— И текст, — вступила вновь Татьяна Николаевна, — текст надо переписать, слова — набор, ассортимент какой-то, хочешь чувство, а только голос и все. Конечно, понимаю — Произведение, но ведь играть…
— Ну-ну! — в протесте поднял руку Громов, видимо полагая, что дальнейшее развитие филиппики совсем оскорбит автора. Но Перевалов и не думал обижаться. Действительно, можно лучше, слова отнюдь не повсеместно человеческие. С веселой лихостью перебил Громова:
— А что? Перепишем текст. Вообще всю сцену напишем заново. Я сам вижу: не то, общо, декларативно.
— То есть как — перепишем? — с тревогой спросил Громов.
— А так. Все подчистую. Мой текст, что хочу, то и делаю. Что я — не автор, что ли? Мой текст, хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю. Так ваш Островский говорил?
— Так то — Островский, они, классики, все себе могли позволить. С классиков что — взятки гладки. Классики, они… — Громов вроде старался увести разговор куда-то в сторону.
— Ничего, ничего, — похлопал его по плечу Виктор Петрович, — мы, современники, тоже не лыком шиты… Да, верно, к черту эту сцену! Придумаю              что-нибудь совсем новое, чего и в романе не было. Нужно людские судьбы очеловечить. У меня уже есть кое-что на примете. Автор должен быть самокритичен.
Актеры смущенно переглядывались. Татьяна Васильевна метнула недоверчивый взгляд:
— Скажете тоже, смех слушать…
А Громов, взяв Перевалова за локоть, деловито буркнул:
— Пройдемте, Виктор Петрович, в мой кабинет. Нужно обсудить кое-какие детали спектакля.
Они двинулись по проходу, но в этот момент   им навстречу, грохоча эхом пустого зала, ринулась взволнованная билетерша:
— Дмитрий Николаевич! Звонили из обкома, срочно просили приехать.
— Простите, Виктор Петрович. — Громов развел руками. И к актерам: — Все свободны на час.
В скверике перед театром на скамейках в полуденной праздности бездельничал июль. Не имея охоты, скажем, пересчитать ветерком листву старых лип или беглым дождиком обмахнуть пыль на скамейках, июль ленился даже зазвать городское население для прогулки по скверу.
Похоже, хотелось июлю одного: мечтательной встречи со старшими своими собратьями былых, еще дореволюционных лет, когда в полдень пустел этот почти нетронутый временем сквер и патриархальная сонность наваливалась па раскаленные железные крыши, исходящие радужным маревом, на обмякшие спины лошадей у привоза, на пыльные кроны, до времени окрашенные этой пылью в цвет осени.
Хотелось современному безалаберному месяцу только семейного сходства с теми усопшими уже июлями, что позабыты людьми неугомонного нашего века.
Так и вышло. Плавились в синеве купола храма на бывшей Соборной, ныне Комсомольской площади, и золото их стекало на серо-зеленые купола лип. Как потные конские крупы, лоснились бока дюжих чугунных шаров, для какой-то надобности установленных при входе в сквер. Даже невесть откуда забредшая сюда курица, казалось, нежилась в пыли, осевшей уже лет сто назад.
Перевалов уселся на старинную скамейку, сохранившую прохладность во владениях древесной тени, и тоже отдался праздности.
«Кто это сказал, — пришла мысль, — что поэтам необходима праздность? Не безделие, а именно праздность?» Пришла мысль и ушла. И думать не было желания — на то и праздность. Так, какие-то облачка промелькивали в голове. «Праздность… одного корня с праздником…» А ведь верно, праздничным было сейчас состояние его души, освобожденной вдруг этим старомодным июлем от сутолоки обычных забот. «Поэту… были когда-то и мы рысаками… За то, чтобы поэтом стал прозаик. И полубогом сделался поэт…»
Перевалов распростер руки на спинке скамьи, и правая опустилась на загогулину, венчающую боковину.
А ведь была уже где-то такая же, конечно, была, рога горного козла, кладбище в Угольном. Таня — розовый пух, белые помпоны. «Реквием аглофабрике». Война — созидатель антимира, юношеская наивная бредовина… Виктор Петрович усмехнулся: какая чушь лезла в молодую голову, да еще не отпускала!
Виктор Петрович усмехнулся, но почему-то стало грустно, до комка в горле грустно. И жаль чего-то. Может, бесконтрольности фантазий. Как это тогда? Галлюцинация, даже не ощущение, а предсказания его… Мальчишеские выкрутасы. А вдруг — провидение? А? Если… Да пусть и чушь, но вольная чушь, неприрученная, берущаяся сама по себе. Для которой и слов-то привычных нет. «У этой немоты, у этого проклятья я речь свою на привязи держу».
И захотелось вдруг Виктору Петровичу, захотелось… Вот чего захотелось: чтобы вышла из театра Татьяна Васильевна, та, с которой хорошо собирать звездные кнопки с насыпи огней, она, со стиральным порошком «Рапсо», со всеми ее глупостями и искусством, которое для нее — все.
Конечно, никакой связи между тоской по временам «Реквиема» и Татьяной Васильевной, обремененной отечными хозяйственными сумками, не было. И быть не могло. А захотелось! Он решил ждать, придет, обязательно придет, что ей целый час там, в театре, без дела околачиваться? Что время терять, когда в шестом хозяйственном вдруг выкинут какой-нибудь нужный предмет? Он ждал. Но Татьяна Васильевна не вышла. Зато выбежал Михаил Иванович. Охваченный дневным светом, он стал еще более щуплым, будто смыл его свет, совсем обмылок человека. Заметив на скамейке Перевалова, Михаил Иванович тут же подскочил:
— Ну, как вам спектакль? Как вам наш Станиславский? Гигант? А? То-то… Это как с Довженко Александром Петровичем случай был. Обсуждали картину одного, тоже в классиках ходил. Фамилию не называю. Шулькин, скажем. Так вот, Александр Петрович выступил и говорит: «Шулькин — это же горный орел. Он может залететь на самую высокую вершину… Нагадит там и улетит». Вот и наш вроде того. На репетицию вернетесь?
— Нет, — сказал Перевалов. — Пойду в гостиницу. Надо сцену обдумать, новую хочу написать.
— Тогда — привет. Побегу. Татьяна Васильевна     просила в шестой хозяйственный заглянуть, может, что выбросили.
Михаил Иванович захлопал подошвами по дорожной пыли, бесцеремонно нарушая полуденную праздность старозаветного июля.

Перевалов, видимо, задремал. Не видимо, а точно — задремал. Иначе откуда бы взяться такой картине перед глазами? Взор упирался в срез водной махины. Как бы это объяснить? Ну, примерно такое видишь, когда рассматриваешь содержимое аквариума: за стеклянной стеной видна вся его внутренность от поверхности до дна. Только штука тут была в том, что никакой стеклянной стены не было, а вода при этом не выплескивалась на Перевалова, стояла недвижно, и сам Виктор Петрович вроде был внутри, а в то же время наблюдал со стороны. И набита была водная туша множеством предметов, людей и даже, как понял Перевалов, событий. Все плавало, бесшумно перемещалось. Огибая похилившуюся шахматную ладью домны № 6, карабкались куда-то Даша и тетя Зина, чьи валенки штришками сбрасывали водные струйки — одной нет, другой; парторг с Вениамином Грачом крепили к пустому пространству чугунные загогулины заводских ворот; негасимое окружающей водой пламя печки-железки втягивало треугольники фронтовых писем, а на каждом вместо адреса было выведено: «Люби меня, как я тебя, и будем вечно мы друзья»; летели и летели стрелы с фронтовых карт, формуя замороченный мир небытия, и многотысячные солдатские шеренги обращались в колонки цифр; амебно колыхалась митингующая толпа, осененная кумачом привокзального полотнища с переваловской цитатой из Произведения; опять летели стрелы, летели уже бомбами на здание аглофабрики, но звук их полета был пулеметный, ибо зачинал полет Сам, налегающий на пулемет, установленный на крыше паровоза, влачащего редакционные вагоны сквозь пространство, не имеющее дистанционной протяженности…
На этом маскараде жизни присутствовала и будничная обычность — люди, события в затрапезе обыденных дел, не измененные карнавальной призрачностью одежд, такими, что когда-то предстали перед Переваловым. Точно такие, какими сохранила их память.
Однако Виктор Петрович заметил, что и на них есть какая-то мета, знак, подобие маски или, может быть, плашки-надписи, из тех, что крепятся к музейным картинам, обозначая суть экспонируемого. И хотя зримого облика меты эти не имели, на лицах людских, действиях, поступках вроде бы читалось: «беда», скажем, «позор», «ложь», «бедность», «безъязычие», «предательство».
И многое в таком роде.
И все было в смешении с тем, иным фантасмагорическим, в общем кружении и проплывании.
И все было открыто Перевалову для обозрения.
Шло и шло, двигалось и двигалось.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44