Об известных всем

Может быть началом стихов, — сказала Лида.
Нет, пожалуй, серединное.
И правда, потом эти строчки встали в середину стихов «Дыхание в стужу», которые я написала о страшной военной зиме, холодной, голодной, когда мы валили лес в Подмосковье, чтоб отогреть нашу промороженную насквозь столицу. «И утром прядь волос отклеишь, примерзшую за ночь к стене». Были в тех стихах и такие строчки.
Дрова нужны были учреждениям, предприятиям. У нас самих дров не было, и топили мы с Лидой нашу железную печурку в Воротниковском переулке собранной по задворкам щепой и книгами.
Теперь это странно, непостижимо — жечь книги. Тогда казалось: чтобы хоть немного отогреться — сожжешь весь дом. И все-таки перебирали мы книги, обреченные на это горькое «аутодафе», с великим тщанием. Знали, что окоченеть готовы, а многое на Лидиных полках огню не предадим. Только то, в чем нужды не станет ни в морозную войну, ни в дни грядущего загаданного мира, когда, казалось, всегда будет лето.
Может, в тот вечер литература проходила для нас наиважнейшую проверку.
В тот вечер мы читали вслух письмо Михаила Светлова, пришедшее с фронта: «Мне исполнилось тридцать восемь лет. Я уже — мертвый Лермонтов, мертвый Пушкин и бешено догоняю Тютчева».
Мы читали письмо вслух, мы вслух читали друг другу Светлова. И Лермонтова, и Пушкина, и Тютчева. Тютчева, который писал о старости, непонятном возрасте: мы-то были уверены, что никогда не постареем. И никогда не постареют ни Светлов, ни Твардовский, ни Наровчатов, никто из наших друзей. Не постареют, потому что старение — удел других поколений. И не потому, что многих из нас оставили вечно молодыми немецкие снаряды.
Мы с Лидой Толстой (теперь читатели знают ее как писательницу Лидию Либединскую) жили войной, жили поэзией. Мы жили поэзией, потому что она была нашим делом, потому что мы обе с Лидой были студентками поэтического отделения Литературного института имени Горького. Мы знали, что война конечна, а поэзия — нет.
Однако главнейшим в существовании любого была тогда война. И чтобы конечность ее стала зримой, любой из нас не поскупился бы ни на силы, ни на жизнь.
Лидина маленькая дочка па извечный вопрос взрослых: «Кем ты хочешь быть?» — говорила тогда: «Санитарной собакой». Идея полезности была очевидна даже детям.
Но что могло сообщить строчкам, расположенным в порядке, установленном рифмой, великую полезность людям в дни, когда все порядки устанавливала война?..
В тот вечер мы читали письмо Светлова, читали стихи. Потом мы слушали по радио «Последние известия», как каждый вечер. А потом снова были стихи. Передача из Ленинграда. Ольга Берггольц читала стихи о блокаде.
Даже сегодня, едва вспомнив ее глуховатый голос, прорвавшийся через оцепление огнем, через километры морозного оцепенения, голос, долетевший, дошедший, добредший из Ленинградского дома радио до нашей комнатушки в Воротниковском, — даже сегодня я ощущаю странный звон в висках, который почувствовала тогда.
Этим тихим и неистовым звоном отдавалось во мне высшее волнение — волнение сопричастности чужим мукам и чужой самоотреченности, которые говорили со мной стихами недостижимо далекой женщины.
Стихи и голос были наделены не просто полезностью. Они заключали в себе спасительность. Спасительную силу хлеба в голод, воздуха в удушье, воды в жажду. Понятий простых, потому не подвергаемых сомнениям.
Ни о хлебе, ни о воде, ни о воздухе в тех стихах Берггольц не было ни слова. Хотя именно хлеб, вода, воздух нужны были ленинградцам как хлеб, как воздух, как вода. Другие сравнения тут беспомощны. А может быть, как стихи. Такие стихи, которые для человеческого духа были хлебом, водой, воздухом.
Для нас тогда стихи тоже были хлебом, водой, воздухом. Главным в жизни.
Как сказано, я училась в Литинституте на отделении поэзии. Должна сказать, что, как и многие выпускники этого вуза, неоднократно слышала ироническое: «Что за нелепая выдумка подобный институт! Разве можно выучить «на писателя»?»
Разумеется, невозможно. И как ни заманчиво бытующее утверждение, что в каждом человеке заключено то или иное дарование, нужно, мол, только, следуя давней премудрости, «не зарыть его в землю», полагаю, что талант — редкопородный элемент. В «периодической таблице» людских качеств он означен, но отнюдь не поселен в любом.
И все-таки талант — лишь яркая строка в характеристике достоинств индивидуума. Особенность личности, не более. До той поры, пока талант не становится основанием профессии. Профессии. А к ней мастерство, выученная, постигнутая обобщенность цехового опыта непреложны.
Лишь гений, взламывающий крепостные стены Ремесла, чтобы раздвинуть его пространство и перепланировать застройки прошлого по канонам будущего, лишь он способен стремительно овладеть наследием, оставленным ему веками. Да и то, вообразишь ли Пушкина, не постигшим Овидия, с которым сравнивал себя, или трагиков века Перикла, не знавшими Гомера? Данте, чья космогоническая фантазия сотворила не только концентрическую модель потустороннего мира, но и разжала до гигантских пределов тугую спираль поэтического мышления, и Данте избрал себе в поводыри Вергилия, поэта, собрата, предшественника.
Так это — гений! Гении и те считали необходимым учиться у предшественников. А талант? Обыкновенный (при всей необыкновенности этого феномена) талант? Ему непременно нужна школа, от азбуки до высшей премудрости.
Школой поэтического дела в Литинституте были и есть творческие семинары мастеров. (Семинары не заменяют здесь курса обучения, они лишь содружествуют с науками, изучаемыми по программе филологических факультетов университетов.) В мое время среди руководителей семинаров были Асеев, Антокольский, Луговской, Сельвинский… Мудрая виртуозность каждого из них, безоглядно даримая ученикам, бесценна, и об уроках каждого можно рассказывать и рассказывать.
Мне посчастливилось заниматься в семинарах и Асеева, и Антокольского, и Луговского. С последним, его женой Майей меня позднее связывала долгая и нежная дружба.
Но мечтала-то я об ином. О семинаре Сельвинского. Все самые знаменитые поэты военного поколения — Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Павел Коган еще с довоенных времен несли Мэтру на суд свои стихи, шли на выучку. Да, это был Высший суд. (Недавно в мемуарах Д. Самойлова я снова прочла об этом.)
А кто я? Как мне, безвестной студентке, проникнуть в «бурсу избранных»? Я и живым-то Илью Львовича видела только мельком.
Но вот однажды… Однажды все началось уныло и безрадостно: мне предстояло сдавать экзамен по старославянскому языку. Объяснить, что такое глагольная форма «аорист» (именно так значилось в билете), для меня было равносильно решению теоремы Ферма переростком, одолевшим четыре действия арифметики.
Обреченно помахивая билетом, я пыталась найти обходные пути из ниоткуда в никуда. И тут…
Распахнулась дверь аудитории, и в открывшемся проеме означилось головокружительное зрелище: красавец-капитан. Золотая копна волос, стрелоносные глаза цвета чистого предзакатного неба, тонкая талия, схваченная побывавшим в «переделках» ремнем, вся грудь в орденах. Пришелец, с ходу оценив положение, осенил меня широким крестным знамением. Я поняла — мне конец. И тут… Снова «и тут»…
Старик профессор, добрейший наш профессор Поспелов залился хохотом.                   Он смеялся неостановимо, отмахиваясь, заливаясь, и наконец пробормотал: «Давайте зачетку». Не веря глазам своим, я увидела, что он выводит: «Отлично».
Кто же был этот маг? Приехавший с фронта мой друг поэт Сергей Наровчатов. Вытащив меня из аудитории, облобызав, Сережа недоуменно воскликнул:
Ну, что ты тут прохлаждаешься?!
Вроде бы сдаю экзамен…
Какие глупости! Сейчас Сельвинский будет читать стихи. Пошли, а то опоздаем. Он тоже только что с передовой.
— Но я ведь не в его семинаре, — робко запротестовала я, — меня и не пустят.
— Со мной — пустят. Я тебя представлю. Маленькая аудитория была полна, Сельвинский уже читал. Закончив стихотворение, объявил:
— Те же и Сергей Наровчатов. С дамой. Что естественно.
В главе о Зиновии Гердте я уже упомянула о подходе к произнесению стихотворного текста. Но здесь, именно здесь необходимо «вернуться к вопросу».
Бесконечен спор: как читать стихи? Подобно большинству актеров, «рассказывающих» их, или правильнее чтецкая манера поэтов, когда рифмы, ассонансы, мелодика способны даже «закрыть» (по мнению специалистов в области сценический речи) сам смысл?
Не разделяя точки зрения последних, я-то считаю, что в авторском чтении смысл не заслоняется манерой. Но, вероятно, в идеале необходима золотая середина между актерским и «поэтным» чтением.
То, что я услышала тогда, было даже не чтением. Говорящей музыкой, шаманством, исполненным ясного смысла. Читал Илья Сельвинский. Читал свое «Лебединое озеро». Сельвинский. Перекаты его баса то вкрадчивого, то накрывающего слушателя с головой, были подобны тяжелому дыханию морских волн, подминающих прибрежную гальку и недвижные валуны.
Он сам как-то назвал звучание этого голоса «виолончельным». Но в голосе умещалось все — и власть соборного органа, и доверительность ученической скрипочки. В движениях же чтеца властвовали повадки его любимых героев — медвежья ленца и свирепая грациозность тигра.
Он был могуч, красив, покоряющ. Я и покорилась. Немедленно. С ног до головы. Слухом, зрением, ощущением пространства, подчиненного только ему.
В таком полуанабиозном состоянии и была представлена Сельвинскому.
Вы — поэт? — спросил Илья Львович. (Господи, не «вы пишите стихи?», «Вы из какого семинара?», а «вы — поэт?»)
Хотелось бы думать, — пролепетала я.
Как вас зовут?
Галина Шергова.
«Галина Шергова», — повторил он на разные лады, точно ощупывая мое имя, потом сказал: — Отличный подбор согласных и гласных. Вы обязаны сделать это имя известным.
Илья Львович взял меня в свой семинар. Он открыл мне таинства стихосложения.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32